Иранка с русской душой (из романа Анастасии-Фатимы Ежовой)
08.01.2026 в 22:34
Тегеранская школа живописи располагалась рядом с парком Лале, в тени тегеранских платанов. Это был добротный четырехэтажный особнячок, где находились классы, мастерские, аудитории, а на последних этажах – кабинеты руководства и бухгалтерия. Фереште и Дамир поднялись по лощеной, идеально вычищенной мраморной лестнице на самый верх, в просторную приемную. Там сидела девушка-секретарь – молодая приветливая шатенка, в деловом капоре, но с игривым макияжем и теплым смешливым голосом. Фереште, чувствуется, хорошо с ней знакомая, царственно вошла в приемную и перекинулась с этой девушкой парой фраз.
– У господина Ахмади сейчас еще посетитель. Я пока покажу вам картины. Пойдемте, – сказала она, и Дамир обрадовался: ему гораздо больше хотелось увидеть ее картины, чем такую достопримечательность, как господин Ахмади, несмотря на мириады его достоинств, о которых, как ему показалось, можно было сложить целый персидский эпос.
Просторные мастерские, соединенные друг с другом, как в картинной галерее, находились на нижних этажах. Все они были заставлены чьими-то работами, красками, мольбертами; на рабочих столах валялись стесанные и остро наточенные огромные карандаши, на полотнах уносились ввысь небрежно-изящные завитки вязи; кое-где виднелись эскизы с изображениями людей – карандашные, акварельные, выдержанные в строгой гамме или, наоборот, пышущие буйством восточных красок; встречались и пейзажи, и наброски с закоулками персидских городов, и на одной картине Дамир даже узнал Шираз, ту самую мечеть Насир оль-мульк, где Фереште молилась в полупрозрачной белой чадре в россыпи разноцветных красок, как светлый призрачный ангел, явившийся из иных измерений…
– Это все картины наших учеников, – пояснила Фереште, – Цель обучения – раскрыть индивидуальность. Каждый рисует то, что ему близко и интересно.
– Чувствуется хороший вкус, – отметил Дамир, рассматривая каллиграфические работы, в которых не было ни тени излишеств и вычурности, а гаммы и оттенки были тонко подобраны и изысканно сочетались.
– А вот и мои работы, – сказала Фереште, указав на картины, развешанные в глубине одной из дальних мастерских, прямо у окна, на которое падала тень от исполинских, напитанных южным солнцем тегеранских платанов.
На этих картинах почти не было каллиграфических надписей и восточной экзотики: нервными мазками черных, синих, красных, пурпурных, вишневых, желтых красок здесь были написаны сюжеты с участием людей, в центре которых неизменно красовалась мятущаяся женщина – и Дамир мгновенно опознал сложных, страдающих героинь русской литературы с их исступленно заломленными тонкими руками, вздернутыми бровями вразлет, глубокими смеющимися глазами, исполненными боли и презрения к миру, с их любовными драмами, читавшимися в каждом неровном изгибе их укутанного в темные шелка тонкого силуэта. Они были словно ошпаренные черные кошки с инфернально светящимися во мгле неосвещенной комнаты глазами – Настасья Филипповна, Анна Каренина, Грушенька из «Братьев Карамазовых», Маргарита из романа Булгакова…
Из всех сюжетов Фереште выбрала самые кровавые, самые драматичные: вот Настасья Филипповна лежит под зловеще белоснежной простыней, как под саваном, и по ней растекается огромное пурпурно-красное пятно, вокруг рассыпан белый жемчуг и лежит разодранное свадебное платье, а Рогожин сидит над ней с безумными вытаращенными глазами, как врубелевский «Демон»; вот она сжигает деньги, горящие огненно-оранжевым пламенем, сверкая полными испепеляющей страсти глазами и искрящимися в языках огня бриллиантовыми подвесками – а рядом толпится невнятный великосветский люд, больше напоминающий напомаженных чертей, и среди них более всего выделяется не юродиво-плаксивый Мышкин, не брутально-неистовый Рогожин, а отстраненно-холодный господин Тоцкий с идеально аристократическим профилем (да, Дамир вмиг узнал всех героев!). А вот Анна Каренина стоит на промерзшей платформе, в черном длинном пальто, в черной шляпке с такими же черными цветами, среди которых выделяется один жгуче-красный, и шляпка эта покрыта черной вуалью, напоминающей изысканный тегеранский хиджаб; Анна смотрит отчаянным взглядом на неумолимо приближающийся сверкающий железными конструкциями поезд, и неистовый ветер вздымает ее иссиня-черное платье. А вот Анна в черном, словно рамка, платье, впервые смотрит в глаза приосанившегося красавчика Вронского, а вот Маргарита и Мастер в первый раз встретились в воздушно светлом переулке, и она, вся в неизменно черном, в накинутом на шляпку шарфе, прижимает к груди желтые цветы, и они смотрят друг на друга пронзительно, словно обреченные на любовь и на смерть одновременно, а из-за угла хитрым и проницательным взором глядит на них огромный плутоватый черный кот…
Все эти окровавленно-черные, леденисто-искрящиеся пламенем картины были ненавязчиво подписаны в уголке и на персидском, и на английском – “Lili Golsorkhi”. Лили Гольсорхи…Ни намека на Фереште.
Повисла долгая, тяжелая пауза. Дамир молчал, не будучи в силах уложить все это в своей голове. Он никогда не ожидал, что в далеком Иране, среди азанов и мечетей, под портретами имамов Хомейни и Хаменеи, в тени тегеранских платанов, живет художница, которая настолько прочувствовала Россию и русскую литературу, которая так вжилась в ее героев и героинь, словно впитав в себя всю сложность их буйной, мятущейся и страдающей русской души, сформированной в стране лихих метелей, пронизывающих морозов и горланящих под красными знаменами рабочих, которые штурмуют Зимний под завывание черного ветра и белого снега. Именно это, а вовсе не бойкие девицы со спиленными носиками и медицинские технологии, стало для него наибольшим потрясением – культурным шоком в самом хорошем смысле этого слова. Фереште виделась ему уже не черным ангелом, а просто гением; сложно и тонко чувствующим русским человеком, заключенным в обличье таинственной персиянки. Он даже не знал, что сказать и как выразить все, что он ощущает.
– Настасья Филипповна! – объявил он торжественно, как князь Мышкин, представляя неожиданно нагрянувшую в дом Гани Иволгина гостью. Тегеранские платаны за окном, вздрогнув, чуть качнулись.
– Вы узнали, да? – обрадовалась Фереште.
– Какое драматическое настроение у этой картины, – сказал он, указывая на работу со сценой сжигания денег.
– «В этом лице страдания много», – промолвила она, и ее черные глаза сверкнули безумным чуть рогожинским огнем.
Дамир увидел вдруг мужской портрет – портрет Раскольникова. Сидя в своей каморке – сизой, осклизлой, мрачной, как тюремная камера, с давящими облупившимися стенами, он обхватил голову, уставившись в одну точку огромными полыхающими глазами, словно его мозг, как молния, с диким скрежетом сверлила одна болезненно зловещая мысль – а на заднем фоне, прямо подле распахнутого окна, красовался увесистый топор со следами запекшейся багровой крови…
– Вошь я или человек? Тварь дрожащая или право имею? – промолвил Дамир.
– Иногда человек стоит перед таким ужасным выбором, когда по закону и справедливости имеет право даже и убить, – каким-то гробовым голосом произнесла Фереште, и ее лицо с заострившимся носом стало напоминать раскрашенную мраморно-бледную маску.
– Я даже не мог себе представить, что у вас такое глубокое трагическое восприятие жизни, – потрясенный увиденным, выдавил из себя Дамир.
– В трагедии есть своя особая красота, разве нет? – сказала Фереште, – То, что для обычного человека – конец его жизни, для художника – отправная точка для творчества.
– Я с этим согласен – просто не ожидал. Вы производили иное впечатление. И Иран – такой светлый, красочный…
Весь ее облик и правда доселе не вязался у него с такой трагической экспрессией – выхоленная от макушки до пяток, с идеально ухоженным лицом, Фереште производила впечатление беззаботной, чуть избалованной, модно-расслабленной, искрящейся эйфорией, получающей удовольствие от каждого лучика тегеранского солнца красавицей, за которой тянулся шлейф ароматов эфирных масел из спа-салонов и запаха морского бриза. И вдруг – смерть, кровь, мертвая Настасья Филипповна и Раскольников с гложущей его грандиозно-убийственной мыслью…
– Мне кажется, это что-то общее для русской и иранской культуры, – задумчиво пояснила Фереште, – В Иране, знаете, есть культура азадари – как по-русски? В Ашуру мы оплакиваем внука Пророка, Имама Хусейна…
– Это называется траур.
– Да, культура траура! Я думаю, это общее. Наша культура траура помогла мне прочувствовать русскую культуру.
– Но это же хорошо, – воскликнул Дамир, – Это не дает нам стать инфантильно-радостными дебилами, верно же? Вечно жующими пиццу рожами, для которых смысл жизни – селфи, ипотека и распродажи в торговом центре?
Фереште понимающе кивнула.
– А Лили Гольсорхи – это ваш псевдоним? – спросил он, – Лили – это тоже что-то русское. Из жизни Маяковского. Или из поэзии Цветаевой…
– Да, меня здесь все только так зовут, – по-кошачьи зажмурилась и потянулась она, – знаете, Фереште – так назвали родители. Это значит «ангел». Они видят меня так. Но часто я чувствую себя Лили, понимаете?
Дамир, признаться, не совсем понимал, и не был готов увидеть такие ее грани, но это было возбуждающе, захватывающе неожиданно и интересно…Да, у людей искусства так бывает – они выбирают себе другое имя, другой образ…
В мастерскую, меж тем, впорхнула приветливо-смешливая девушка-секретарь, и радостно сообщила, что господин Ахмади освободился. Фереште оживилась и, увлекая за собой Дамира, поспешно засеменила назад, на четвертый этаж, словно возбужденная кошка с приподнятым хвостиком, учуявшая приход любимого хозяина.
– Ваши картины – это…это праздник черной весны! – воскликнул вдруг Дамир. Почему-то ему пришла такая ассоциация, когда он вспомнил сцену встречи Мастера и Маргариты в черном, с желтыми цветами, в весеннем московском закоулочке.
– Я стала художником благодаря господину Ахмади. И он придумал мне это имя, – отозвалась она, бесшумно поднимаясь по мраморной лестнице.
Из романа Анастасии (Фатимы) Ежовой